Спор о табаке.
«Барышня, а курят! Оно, конешно, все люди равны, только все же барышне курить не годится. И голос от того табаку грубеет, и запах изо рта мужской. Барышне конфетки надо сосать, духами прыскаться, чтоб дух нежный шел. А то кавалер с любезностями — прыг, а вы на него тем мужским духом — пых!
Мужеский пол мужского духа теперь не выносит. Как вы полагаете, а, барышня?»
Я: «Конечно, вы правы: привычка дурная!»
Другой солдат: «А я, то есть, товарищи, полагаю: женский пол тут ни при чем. Ведь в глотку тянешь, — а глотка у всех одинакая. Что табак, что хлеб. А кавалеры любить не будут, оно, может, и лучше, мало ли нашего брата зря хвостячит. Лю — бовь! Кобеля, а не любовь! А полюбит кто — за душу, со всяким духом примет, даже сам крутить будет. Правильно говорю, а, барышня?»
Я: «Правильно, — мне муж всегда папиросы крутит. А сам не курит». (Вру.)
Молитва Али во время и с времен восстания:
«Спаси, Господи, и помилуй: Марину, Сережу, Ирину, Любу, Асю, Андрюшу, офицеров и не-офицеров, русских и не-русских, французских и не-французских, раненых и не-раненых, здоровых и не-здоровых. — всех знакомых и не-знакомых».
"Октябрь в вагоне"
читать дальше
Всячески пария: для хамки — «бедная» (грошовые чулки, нет бриллиантов), для хама — «буржуйка», для тещи — «бывшие люди», для красноармейцев — гордая стриженая барышня. Роднее всех (на 1000 верст отдаления!) бабы, с которыми у меня одинаковое пристрастье к янтарю и пестрым юбкам — и одинаковая доброта: как колыбель.
Кстати, глупое упразднение буквы д: белокудр, белые кудри: и буйно и бело. А белокур — что? Белые куры? Какое-то бесхвостое слово!
Выходит он из вагона: худенький, хорошенький, и жалобным таким голоском: «А куда мне сейчас можно будет пойти?» — «Вас автомобиль ждет. Ваше высочество». Многие солдаты плакали.
"Вольный проезд"
Я - чудо: ни добро, ни худо.
Для меня достижимость желаемого (вещи ли, души ли) в обратном соотношении с желанностью его: чем желанней — тем недостижимей. Заранее. Заведомо. И не пытаюсь хотеть.
"Смерть Стаховича"
- Что с тобой, Мусенька? - удивляется Александр Павлович.
- Так, что-то есть не хочется! - безнадежно отвечаю я. Пусть он думает, что от любви к нему (я ничего еще не сказала, но он же должен понять!).
- Раечка - прекрасное существо! - вдруг начинает А <лександр> П <авлович>. - Непосредственное, живое, искреннее...
Почему мне так неприятно слушать это? Я очень люблю Раечку, но...
- Несмотря на ее манеры, она мне нравится... - продолжает А <лександр> П <авлович>.
- Раечка Оболенская совсем не прекрасное существо! - вдруг заявляю я.
- Тебя не спрашивают! - говорит папа.
- Маме она не нравится, и мне она тоже не нравится.
- Муся! - мама поражена. Алекс <андр> Павлович улыбается и переглядывается с мамой.
- Когда я кончу курс, я женюсь на Раечке и увезу ее в Екатеринбург.
- А я поеду за вами.
- А мы поедем рано утром, когда ты будешь спать...
- А я не буду спать!
- Я увезу ее к себе на Урал! - Алекс <андр> Павлович радостно хохочет, и желтая бородка его трясется, а глаза делаются, как щелки.
- Я отравлю ее! - тут я бросаю вилку и открываю рот вовсю.
- А тебя сошлют в Сибирь!
- А я убегу, я убью, я ее, я вас, я, я...
Начинается ужасный крик. Папа сердится на маму, - «это все книги!» - мама на Альфонсинку, Лёра на А <лександра> П <авловича>, - зачем меня дразнит, Андрюша страшно доволен и потихоньку дергает Асю за ногу, Ася сует под стол противные бобы...
"То, что было"
Пишем папе и маме письма, пишу -- я, неграмотная Ася рисует музеи и Уралы, на каждом Урале - по музею. "А вот еще Урал, а вот еще Урал, а вот еще Урал", - и, заведя от рвения язык почти за край щеки: "А вот еще музей, а вот еще музей, а вот еще музей..." Я же, с тоже высунутым языком, честно и мощно вывожу: "Нашли ли мрамор для музея и крепкий ли? У нас в Тарусе тоже есть мрамор, только не крепкий..." Мысленно же: "Нашли ли для нас кота -- и уральский ли? У нас в Тарусе тоже есть коты, только не уральские". Но написать, по кодексу нашего дома, не решаюсь.
"Музей Александра III"
Поступил к нам дворник, прямо из деревни, – семнадцати лет, круглолицый, кареглазый, с щеками пышущими, как те печи, которые он так жарко и с таким жаром топил, – по имени Алексей, и, действительно, Божий человек, даже Божие дитя: не пил, не курил, только спал. Зато – спал непробудно.
И вот, это самое “Божие дитя”, однажды, мне: – “Барышня, как бы мне посмотреть нашего барина заведение? Говорят, сам государь на освящение пожалует, так как бы мне уж заодно...” За утренним чаем я, отцу: – “Папа, ты не можешь показать Алексею музей?” – “С удовольствием. Кто такой Алексей?” А это наш дворник. Он очень интересуется...” – “Гмм... навряд ли он... А впрочем, пусть посмотрит...” – За вечерним чаем того же дня: – “Водил, папа, Алексея?” – “А как же!” – “Ну, как?” – “Да видишь ли, как человек непросвещенный и даже придурковатый, он, завидев всех моих Гераклов и Венер, так застыдился и даже испугался, что, представь себе, всю дорогу шел слепой. Да, да, да. Закрылся локтем и таким манером прошел по всему музею. – Да ты, Алексей, гляди! Сейчас ничего такого нет! – Куда там! Красный, как рак, взглянет на секунду из-под локтя и, как ошпаренный, опять зажмурится. Тут я его и отпустил”. Утром Алексей приходит топить печку. – “Ну, что, Алексей, понравился тебе музей?” – “Здание хорошее”. – “Почему же ты все время шел слепой?” – Алексей, шепотом: – “Женщины голые...” – На кухне же объяснялся вольнее: – “Конечно, барину видней, и медали у них все, а я человек деревенский, а все – чудно! На старости лет, а чем занялись! Баб голых понаставили да мужиков! Да еще освящать задумали... Да поп – увидит – как плюнет! Му-зей!”
"Лавровый венок"
На обратном пути фрейлейн Энни мне:
— Почему же ты ничего не говоришь, Руссенкинд? Ассиа хоть плачет. Разве тебе не хотелось к твоим друзьям, на высоту?
— Ах, я всегда знаю, я заранее знала. Это было бы слишком прекрасно!
И внезапно, вместо слез, разражаюсь знаменитым двустишием:
Behьt Dich Gott, es war zu schцn gewesen!
Behьt Dich Gott, es hat nicht sollen sein!
[“Храни тебя Бог, это было бы слишком прекрасно!
Храни тебя Бог, этому не суждено было быть!”]
"Башня в плюще"
— Эту будет тошнить, — возражала поверх моей заранее виноватой головы мать, — непременно растрясет на лошадях и будет тошнить. Ее всегда тошнит, везде тошнит, совершенно не понимаю, в кого она. Папашу (так она звала того «дедушку») не тошнит, меня не тошнит, тебя не тошнит, наконец ни Лёру, ни Андрюшу, ни Асю не тошнит, а ее от одного вида колес уже тошнит.
— Ну, стошнит... — кротко соглашается отец, — стошнит, и вся беда... (И, явно уже думая о другом: стошнит — и чудесно. (И, спохватываясь: А может быть, и нет — на свежем воздухе...
— При чем тут свежий воздух? — горячится мать, заранее оскорбленная дорожным зрелищем. — Что вагон — что воз — что лодка — что ладно, на рессорах, и без рессор, на пароме, на ascenseur'e1 — всегда тошнит, везде тошнит, а еще морской назвали!
— Меня пешком не тошнит, — робко-запальчиво вставляю я, расхрабрившись от присутствия отца.
— Посадим лицом к лошадям, возьмем мятных лепешек, — уговаривает отец, — платье, наконец, на смену...
— Только я с ней рядом сидеть не хочу! Ни рядом, ни напротив! — раздражается Андрюша, давно уже мрачневший лицом. — Каждый раз меня с ней сажают, как тогда в вагоне, помнишь, мама, когда...
— Возьмем одеколону, — продолжает отец, — а рядом сяду — я. (Ты только, пожалуйста, не удерживайся, — конфиденциально, мне, — замутит — скажи, остановим лошадей, и слезешь, продышишься. Не на пожар ведь... А действительно странно: отчего тебя всегда тошнит? — И, примирительно: — Природа, природа, ничего с ней не поделаешь. Даже так можешь: «Папа, мне хочется сорвать во-он тот мак!» Соскочишь побыстрее и побежишь подальше — чтобы не расстраивать маму!)
"Хлыстовки"